Гузель Яхина — автор трех романов: «Зулейха открывает глаза», «Дети мои», «Эшелон на Самарканд», лауреат престижных премий «Книга года», «Большая книга», «Ясная Поляна». Ее произведения были экранизированы и имели успех на театральных подмостках.
Новый роман посвящен загадке великого Эйзенштейна. Человек сложный, мятущийся, он прятался за сотней масок и никем не был разгадан. Создатель отчаянно пропагандистских лент первых лет советской власти или шедевров мирового кино? Легендарный герой‑любовник или ледяное сердце? Эгоцентрик, утонувший в собственных страхах, или великий научный ум?
Эта книга — приглашение поразмышлять, восхититься, ужаснуться, влюбиться или оцепенеть от неприязни, а местами просто посмеяться в голос. Именно такая палитра эмоций бушевала в каждом, кто имел когда‑то радость или несчастье общаться с Эйзеном.
«Мать всегда забывает неприятное — напрочь. Вырезает из памяти неугодные моменты, как монтажница — неудачные кадры. А он всё помнит, за двоих».
«Обманчива была и его внешность. Ранняя полнота и очень тонкий голос предполагали мягкость характера, но в первые же секунды знакомства Эйзенова харизма собеседника просто оглушала: он радовался необузданно, сердился до матерщины, шутил дерзко, паясничал до неловкости. Пышную гриву по утрам зачёсывал повыше и даже смачивал водой отдельные пряди, чтобы крепче стояли; но и без того копна вьющихся мелким бесом кудрей парила над теменем короной — увеличивала скромный рост хозяина».
«Такое у него было странное устройство души: веселил всех и порою сам хохотал громче прочих, но, оставшись один, рыдал — о том, над чем сам же и насмехался при других».
«Он видел за десять лет столько, что хватило бы на десять жизней. На линзу его аппарата брызгало грязью степей и песком пустынь, водой морской и речной, кровью раненых. Его камера запечатлела тысячи тех, кто погиб — спустя час, или день, или месяц после съёмки».
«Расправа над мирной стачкой завершалась метафорой — забоем быков. Однако понять её зрители не сумели — ни на одном показе. Почему кадры умирающих рабочих перемежались кадрами умирающих быков, так и осталось загадкой.
«Каждый съёмочный день был — хлебок возбуждающего вещества. Электричество в жилах швыряло тело в бесконечный бег по площадке и вокруг, иначе разорвало бы изнутри, превращало реплики в крик, а крики — в стон. Мысли текли плотно и быстро, водопадом; пока другие пытались понять его идею, сам он уже успевал найти новое решение, и не одно — приходилось разъяснять заново. Коллег, наоборот, понимал с первого слова. Он был — единственный живой в музее восковых фигур. В кино он жил на таком надрыве, как никогда ещё».
«Как много света было в мире! И как трудно порой его поймать, запечатлеть. Но Тиссэ знал: свет есть, даже в самой тёмной комнате. Надо только уметь его увидеть. И чуть‑чуть помочь: подставить зеркальце, найти верный угол отражения. Или попросту дождаться, пока солнце поднимется выше. Солнце всегда поднимается — для тех, кто умеет ждать».
«Золотой ключ к искусству не был подобран, увы. Ни колода типажей, ни умопомрачительный монтаж (тысяча двести восемьдесят склеек!) — ничто из этого не обернулось философским камнем. Да, приёмы работали, но оставались не более чем приёмами, наравне с другим инструментарием кино. А Эйзенштейн оставался не более чем режиссёром, наравне с другими мастеровыми цеха».
«Зал стонет и бешено аплодирует — не однажды в конце, а многажды по ходу фильма. Не только на премьере, а на каждом показе. Сначала крутят единственную копию, но вскоре их уже шестьдесят семь — и каждая вызывает бурю. Вопли толпы на одесской лестнице оглушают и заставляют орать зрителей в Берлине, Дрездене, Лейпциге и Франкфурте‑на‑Майне — заснятый на плёнку крик передаётся как отчётливо слышный с немого экрана».
«Слава падает на Эйзена, как чугунный мост».
«К Истории имелась у него большая претензия. Та оказалась скупа: одарив Эйзена славой, не одарила средством эту славу удержать. Иначе говоря, утаила главную тайну — власти над зрителем. И он, художник с планетарным именем, по‑прежнему рыщет в темноте и ощупью пробирается к заветному секрету. И более держаться за юбку обманщицы не намерен, а намерен перешагнуть через неё на следующую ступень. Беда только, что не знает, в какую сторону шагать».
«Для рассказа о дне сегодняшнем нужен взгляд спокойный, хирургический. И предельно чуткое ухо. Сегодня говорит сумбурно, многоголосо и так путано, что не каждому дано услышать, редкому — разобрать. Оно прячет важное в океане рутины. Скрывает суть, присыпая мишурой новостей. Глядеть на него — не разглядеть. Слушать — не расслышать. Хватать — не ухватить. А если и ухватишь — тут же утекает сквозь пальцы, оборачиваясь днём вчерашним».
«Сергей Эйзенштейн оказался глубоко советским режиссёром. До печёнок, до мозга костей, до последнего волоса. Всё, к чему прикасалась его рука — к художественному ли тексту, биографии или историческому событию, — превращалось в советское искусство. И дело было не в пропагандистских штампах, их‑то выполоть легко. Советским был сам его образ мыслей».
«Мексика могла убить. Об этом без всякого пафоса рассказывал Эйзену каждый, с кем он знакомился в поезде. В скалах и прерии жили индейцы. В джунглях — ягуары. В реках — крокодилы. Смерть была рассыпана по земле скорпионами и каракуртами, растворена в воздухе и воде. И это сообщало жизни особую неугасимую остроту».
«Адамы и евы нового мира заполонили экраны и журнальные страницы, мозаики в клубах и барельефы в метро. Мускулистые и гладкокожие, с глазами, как полярные озёра, и улыбками, как памирские снега. Вместо пожухлого яблока — россыпь новых символов: кувалды, отбойные молоты, серпы и тракторы. Новые люди нового времени, готовые к безустанному труду и безустанной же любви. Готовые рожать вечно: уголь из шахты, детей из чрева, зерно из земли и неиссякаемый восторг из собственного сердца».
«Никогда и не знал, и не думал, что страх — это теснота. Разве может чувство сжимать человека, словно ягоду в кулаке? Да, может. Страшно — значит тесно».
«В створе любой улицы, сбегающей сверху вниз, от предгорий и до степи, открывались горы — и взгляд неизбежно стремился к ним, на каждом перекрёстке и каждом повороте. Горы глядели на товарищей — то прячась за домами, то возникая опять, уже чуть изменённые, чуть иного оттенка или чуть придёрнутые облаками, — но всегда и неизбежно образующие горизонт и задающие рамку жизни. Так и надо делать Фильм! Визуальные мотивы пусть пульсируют в кадрах — то частым пунктиром, а то изредка, акцентами, — но неизменно возвращаясь к зрителю и заплетаясь в лейтмотив».
«Эйзен более не хотел владеть Историей. Он делал историческую картину, но от Истории — отказывался».
«Режиссёрские заботы были важнее, чем времена года, атмосферные фронты и смена температур: под Эйзеновым крылом собралось в Алма-Ате даже не созвездие — целый Млечный Путь из малых, крупных и крупнейших советских stars — актёров столь разных и по возрасту, и по театральным школам, что вряд ли их когда‑нибудь ещё ждёт подобная встреча. Великие на сцене и известные во всём Союзе, в жизни они походили на младшую группу детского сада — с тем только отличием, что малыши уже научены слушаться старших».
«Говорили все очень разное — словно смотрели не одну и ту же версию, а десятки, причём совершенно отличных».
«Дом пропахнет цитрусами — и свежими, и уже с гнильцой, — но выбрасывать Эйзен разрешит лишь плоды, стухшие в слякоть: мол, запах и вид умирания фруктов помогают понять голландский натюрморт, а заодно и собственный грядущий конец».
«Первое, что сделает Пера, узнав о смерти мужа, — перед тем как плакать, и каменеть от горя, и рассыпаться в отчаянии, — отыщет в квартире Эйзенову копию „Ивана Грозного“ и спрячет у себя на антресолях, за потайные кирпичи».
«История — шелуха настоящего, облупки дня сегодняшнего. Её словно бы и нет никогда: прошла и закончилась, — а сегодня есть всегда».
Яхина Гузель Шамилевна
Яхина Гузель Шамилевна
Яхина Гузель Шамилевна
Яхина Гузель Шамилевна
Яхина Гузель Шамилевна
Данилова Мария Сергеевна
Сальников Алексей Борисович
Водолазкин Евгений Германович
Абгарян Наринэ
Паланик Чак
Паланик Чак
Елизаров Михаил Юрьевич